Liro: VinjetoLiro-2006

La Ondo de Esperanto denove invitas ĉiujn dezirantojn
partopreni en la tradicia literatura konkurso Liro.

Liro-2006 havas kvin branĉojn.

1. Originala prozo.
2. Originala poezio.
3. Traduka poezio: Porinfanaj poemoj de Agnija Barto, okaze de ŝia 100-jara jubileo.
4. Traduka prozo (el la rusa lingvo): Medvedj na vojevodstve de Miĥail Saltykov-Ŝĉedrin.
5. Traduka prozo (el la angla lingvo): A diagnosis of death de Ambrose Bierce.

En la branĉoj 1–3 oni rajtas partopreni per ne pli ol tri verkoj. Sendu kvar tajpitajn, komputile kompostitajn aŭ klare skribitajn ekzemplerojn de la konkursaĵo al la sekretario de Liro, Halina Gorecka (RU-236039 Kaliningrad, ab. ja. 1205, Ruslando). La konkursaĵoj devos atingi la organizantojn antaŭ 15 okt 2006.

Subskribu vian konkursaĵon per pseŭdonimo kaj aldonu slipon kun indiko de la pseŭdonimo, aŭtenta nomo kaj poŝta adreso.

Oni povas sendi la tekstojn kaj slipojn ankaŭ rete, en apartaj mesaĝoj, al la adreso sezonoj@yahoo.com. Oni ne rajtas sendi verkojn, kiuj estis publikigitaj aŭ premiitaj en aliaj konkursoj.

La originalajn tekstojn de la tradukendaj verkoj petu ĉe la sekretario kontraŭ afrankita koverto (por Ruslando) aŭ internacia respondkupono. La elektronikaj tekstoj estas ĉi-sube.

La laŭreatoj ricevos diplomojn kaj libropremiojn. La rezulto estos anoncita je la Zamenhofa Tago 2006. La organizanto ĝis 1 jan 2009 havos la ekskluzivan rajton de la unua publikigo de la ricevitaj konkursaĵoj en La Ondo de Esperanto kaj elektronike. La kopirajto restas ĉe la aŭtoro, kiu konsentas cedi ĝin senpage al la organizanto en okazo de libroforma eldono.

Sukcesojn!

Halina Gorecka
sekretario de Liro-2006


Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин

Медведь на воеводстве

Злодейства крупные и серьезные нередко именуются блестящими и, в качестве таковых, заносятся на скрижали Истории. Злодейства же малые и шуточные именуются срамными, и не только Историю в заблуждение не вводят, но и от современников не получают похвалы.

I. Топтыгин 1-й

Топтыгин 1-й отлично это понимал. Был он старый служака-зверь, умел берлоги строить и деревья с корнями выворачивать; следовательно, до некоторой степени и инженерное искусство знал. Но самое драгоценное качество его заключалось в том, что он во что бы то ни стало на скрижали Истории попасть желал, и ради этого всему на свете предпочитал блеск кровопролитий. Так что об чем бы с ним ни заговорили: об торговле ли, о промышленности ли, об науках ли — он все на одно поворачивал: “Кровопролитиев… кровопролитиев… вот чего нужно!”

За это Лев произвел его в майорский чин и, в виде временной меры, послал в дальний лес, вроде как воеводой, внутренних супостатов усмирять.

Узнала лесная челядь, что майор к ним в лес едет, и задумалась. Такая в ту пору вольница между лесными мужиками шла, что всякий по-своему норовил. Звери — рыскали, птицы — летали, насекомые — ползали; а в ногу никто маршировать не хотел. Понимали мужики, что их за это не похвалят, но сами собой остепениться уж не могли. “Вот ужо приедет майор, — говорили они, — засыплет он нам — тогда мы и узнаем, как Кузькину тещу зовут!”

И точно: не успели мужики оглянуться, а Топтыгин уж тут как тут. Прибежал он на воеводство ранним утром, в самый Михайлов день, и сейчас же решил: “Быть назавтра кровопролитию”. Что заставило его принять такое решение — неизвестно: ибо он, собственно говоря, не был зол, а так, скотина.

И непременно бы он свой план выполнил, если бы лукавый его не попутал.

Дело в том, что, в ожидании кровопролития, задумал Топтыгин именины свои отпраздновать. Купил ведро водки и напился в одиночку пьян. А так как берлоги он для себя еще не выстроил, то пришлось ему, пьяному, среди полянки спать лечь. Улегся и захрапел, а под утро, как на грех, случилось мимо той полянки лететь Чижику. Особенный это был Чижик, умный: и ведерко таскать умел, и спеть, по нужде, за канарейку мог. Все птицы, глядя на него, радовались, говорили: “Увидите, что наш Чижик со временем поноску носить будет!” Даже до Льва об его уме слух дошел, и не раз он Ослу говаривал (Осел в ту пору у него в советах за мудреца слыл):

“Хоть одним бы ухом послушал, как Чижик у меня в когтях петь будет!”

Но как ни умен был Чижик, а тут не догадался. Думал, что гнилой чурбан на поляне валяется, сел на медведя и запел. А у Топтыгина сон тонок. Чует он, что по туше у него кто-то прыгает, и думает: “Беспременно это должен быть внутренний супостат!”

— Кто там бездельным обычаем по воеводской туше прыгает? — рявкнул он, наконец.

Улететь бы Чижику надо, а он и тут не догадался. Сидит себе да дивится: чурбан заговорил! Ну, натурально, майор не стерпел: сгреб грубияна в лапу, да, не рассмотревши с похмелья, взял и съел.

Съесть-то съел, да съевши, спохватился: “Что такое я съел? И какой же это супостат, от которого даже на зубах ничего не осталось?” Думал-думал, но ничего, скотина, не выдумал. Съел — только и всего. И никаким родом этого глупого дела поправить нельзя. Потому что, ежели даже самую невинную птицу сожрать, то и она точно так же в майорском брюхе сгниет, как и самая преступная.

— Зачем я его съел? — допрашивал сам себя Топтыгин, — меня Лев, посылаючи сюда, предупреждал:

“Делай знатные дела, от бездельных же стерегись!” — а я, с первого же шага, чижей глотать вздумал! Ну, да ничего! первый блин всегда комом! Хорошо, что, по раннему времени, никто дурачества моего не видал.

Увы! не знал, видно, Топтыгин, что, в сфере административной деятельности, первая-то ошибка-и есть самая фатальная. Что, давши с самого начала административному бегу направление вкось, оно впоследствии всё больше и больше будет отдалять его от прямой линии

И точно, не успел он успокоиться на мысли, что никто его дурачества не видел, как слышит, что скворка ему с соседней березы кричит:

— Дурак! его прислали к одному знаменателю нас приводить, а он Чижика съел!

Взбеленился майор; полез за скворцом на березу, а скворец, не будь глуп, на другую перепорхнул. Медведь — на другую, а скворка — опять на первую. Лазил-лазил майор, мочи нет измучился. А глядя на скворца, и ворона осмелилась:

— Вот так скотина! добрые люди кровопролитиев от него ждали, а он Чижика съел!

Он — за вороной, ан из-за куста заинька выпрыгнул:

— Бурбон стоеросовый! Чижика съел!

Комар из-за тридевять земель прилетел:

— Risum teneatis, amici! (воздержитесь от смеха, друзья! — лат.) Чижика съел! Лягушка в болоте квакнула:

— Олух царя небесного! Чижика съел!

Словом сказать, и смешно, и обидно. Тычется майор то в одну, то в другую сторону, хочет насмешников переловить, и всё мимо. И что больше старается, то у него глупее выходит. Не прошло и часу, как в лесу уж все, от мала до велика, знали, что Топтыгин-майор Чижика съел. Весь лес вознегодовал. Не того от нового воеводы ждали. Думали, что он дебри и болота блеском кровопролитий воспрославит, а он на-тко что сделал! И куда ни направит Михайло Иваныч свой путь, везде по сторонам словно стон стоит: “Дурень ты, дурень! Чижика съел!”

Заметался Топтыгин, благим матом взревел. Только однажды в жизни с ним нечто подобное случилось. Выгнали его в ту пору из берлоги и напустили стаю шавок — так и впились, собачьи дети, и в уши, и в загривок, и под хвост! Вот так уж подлинно он смерть в глаза видел! Однако все-таки кой-как отбоярился: штук с десяток шавок перекалечил, а от остальных утек. А теперь и утечь некуда. Всякий куст, всякое дерево, всякая кочка, словно живые, дразнятся, а он — слушай! Филин, уж на что глупая птица, а и тот, наслышавшись от других, по ночам ухает: “Дурак! Чижика съел!”

Но что всего важнее: не только он сам унижение терпит, но видит, что и начальственный авторитет в самом своем принципе с каждым днем всё больше да больше умаляется. Того гляди, и в соседние трущобы слух пройдет, и там его на смех подымут!

Удивительно, как иногда причины самые ничтожные к самым серьезным последствиям приводят. Маленькая птица Чижик, а такому, можно сказать, стервятнику репутацию навек изгадил! Покуда не съел его майор, никому и на мысль не приходило сказать, что Топтыгин дурак. Все говорили: “Ваше степенство! вы — наши отцы, мы — ваши дети!” Все знали, что сам Осел за него перед Львом предстательствует, а уж если Осел кого ценит — стало быть, он того стоит. И вот, благодаря какой-то ничтожнейшей административной ошибке, всем сразу открылось. У всех словно само собой с языка слетело: “Дурак! Чижика съел!” Все равно, как если б кто бедного крохотного гимназистика педагогическими мерами до самоубийства довел… Но нет, и это не так, потому что довести гимназистика до самоубийства — это уж не срамное злодейство, а самое настоящее, к которому, пожалуй, прислушается и История… Но… Чижик! скажите на милость! Чижик! “Этакая ведь, братцы, уморушка!” — крикнули хором воробьи, ежи и лягушки.

Сначала о поступке Топтыгина говорили с негодованием (за родную трущобу стыдно); потом стали дразниться; сначала дразнили окольные, потом начали вторить и дальние; сначала птицы, потом лягушки, комары, мухи. Все болото, весь лес.

— Так вот оно, общественное-то мнение что значит! — тужил Топтыгин, утирая лапой обшарпанное в кустах рыло, — а потом, пожалуй, и на скрижали Истории попадешь… с Чижиком!

А История такое большое дело, что и Топтыгин, при упоминовении об ней, задумывался. Сам по себе он знал об ней очень смутно, но от Осла слыхал, что даже Лев её боится: “Не хорошо, говорит, в зверином образе на скрижали попасть!” История только отменнейшие кровопролития ценит, а о малых упоминает с оплеванием. Вот если б он, для начала, стадо коров перерезал, целую деревню воровством обездолил или избу у полесовщика по бревну раскатал — ну, тогда История… а впрочем, наплевать бы тогда на Историю! Главное, Осел бы тогда ему лестное письмо написал! А теперь, смотрите-ка! — съел Чижика и тем себя воспрославил! Из-за тысячи верст прискакал, сколько прогонов и порционов извел — и первым делом Чижика съел… ах! Мальчишки на школьных скамьях будут знать! И дикий тунгуз (орфография оригинала. — Ред.), и сын степей калмык — все будут говорить: “Майора Топтыгина послали супостата покорить, а он, вместо того, Чижика съел!” Ведь у него, у майора, у самого дети в гимназию ходят! До сих пор их майорскими детьми величали, а напредки проходу им школяры не дадут, будут кричать: “Чижика съел! Чижика съел!” Сколько потребуется генеральных кровопролитиев учинить, чтоб экую пакость загладить! Сколько народу ограбить, разорить, загубить!

Проклятое то время, которое с помощью крупных злодеяний цитадель общественного благоустройства сооружает, но срамное, срамное, тысячекратно срамное то время, которое той же цели мнит достигнуть с помощью злодеяний срамных и малых!

Мечется Топтыгин, ночей не спит, докладов не принимает, все об одном думает: “Ах, что-то Осел об моей майорской проказе скажет!”

И вдруг, словно сон в руку, предписание от Осла: “До сведения его высокостепенства господина Льва дошло, что вы внутренних врагов не усмирили, а Чижика съели — правда ли?”

Пришлось сознаваться. Покаялся Топтыгин, написал рапорт и ждет. Разумеется, никакого иного ответа и быть не могло, кроме одного: “Дурак! Чижика съел!” Но частным образом Осел дал виноватому знать (Медведь-то ему кадочку с медом в презент при рапорте отослал): “Непременно вам нужно особливое кровопролитие учинить, дабы гнусное оное впечатление истребить…”

— Коли за этим дело стало, так я еще репутацию свою поправлю! — молвил Михайло Иваныч, и сейчас же напал на стадо баранов и всех до единого перерезал. Потом бабу в малиннике поймал и лукошко с малиной отнял. Потом стал корни и нити разыскивать, да кстати целый лес основ выворотил. Наконец забрался ночью в типографию, станки разбил, шрифт смешал, а произведения ума человеческого в отхожую яму свалил.

Сделавши все это, сел, сукин сын, на корточки и ждет поощрения.

Однако ожидания его не сбылись.

Хотя Осел, воспользовавшись первым же случаем, подвиги Топтыгина в лучшем виде расписал, но Лев не только не наградил его, но собственнолапно на Ословом докладе сбоку нацарапал: “Не верю, штоп сей офицер храбр был; ибо это тот самый Таптыгин, который маво любимова Чижика сиел!”

И приказал отчислить его по инфантерии.

Так и остался Топтыгин 1-й майором навек. А если б он прямо с типографий начал — быть бы ему теперь генералом.

II. Топтыгин 2-й

Но бывает и так, что даже блестящие злодеяния впрок не идут. Плачевный пример этому суждено было представить другому Топтыгину.

В то самое время, когда Топтыгин 1-й отличался в своей трущобе, в другую такую же трущобу послал Лев другого воеводу, тоже майора и тоже Топтыгина. Этот был умнее своего тезки и, что всего важнее, понимал, что в деле административной репутации от первого шага зависит все будущее администратора. Поэтому, еще до получения прогонных денег, он зрело обдумал свой план кампании и тогда только побежал на воеводство.

Тем не менее карьера его была еще менее продолжительна, нежели Топтыгина 1-го.

Главным образом, он рассчитывал на то, что как приедет на место, так сейчас же разорит типографию: это и Осел ему советовал. Оказалось, однако ж, что во вверенной ему трущобе ни одной типографии нет; хотя же старожилы и припоминали, что существовал некогда — вон под той сосной — казенный ручной станок, который лесные куранты тискал, но еще при Магницком этот станок был публично сожжен, а оставлено было только цензурное ведомство, которое возложило обязанность, исполнявшуюся курантами, на скворцов. Последние каждое утро, летая по лесу, разносили политические новости дня, и никто от того никаких неудобств не ощущал. Затем известно было еще, что дятел на древесной коре, не переставаючи, пишет “Историю лесной трущобы”, но и эту кору, по мере начертания на ней письмен, точили и растаскивали воры-муравьи. И, таким образом, лесные мужики жили, не зная ни прошедшего, ни настоящего и не заглядывая в будущее. Или, другими словами, слонялись из угла в угол, окутанные мраком времен.

Тогда майор спросил, нет ли в лесу, по крайней мере, университета или хоть академии, дабы их спалить; но оказалось, что и тут Магницкий его намерения предвосхитил: университет в полном составе поверстал в линейные батальоны, а академиков заточил в дупло, где они и поднесь в летаргическом сне пребывают. Рассердился Топтыгин и потребовал, чтобы к нему привели Магницкого, дабы его растерзать [“Similia similibus curantur” (Клин клином вышибают. — Ред.)], но получил в ответ, что Магницкий, волею божией, помре.

Нечего делать, потужил Топтыгин 2-й, но в уныние не впал. “Коли душу у них, у мерзавцев, за неимением, погубить нельзя, — сказал он себе, — стало быть, прямо за шкуру приниматься надо!”

Сказано — сделано. Выбрал он ночку потемнее и забрался во двор к соседнему мужику. По очереди, лошадь задрал, корову, свинью, пару овец, и хоть знает, негодяй, что уж в лоск мужичка разорил, а все ему мало кажется. “Постой, — говорит, — я у тебя двор по бревну раскатаю, навеки тебя с сумой по миру пущу!”

И, сказавши это, полез на крышу, чтоб злодейство свое выполнить. Только не рассчитал, что матица-то гнилая была. Как только он на нее ступил, она возьми да и провались. Повис майор на воздухе; видит, что неминучее дело об землю грохнуться, а ему не хочется. Облапил обломок бревна и заревел.

Сбежались на рев мужики, кто с колом, кто с топором, а кто и с рогатиной. Куда ни обернутся — кругом, везде погром. Загородки поломаны, двор раскрыт, в хлевах лужи крови стоят. А посреди двора и сам ворог висит. Взорвало мужиков.

— Ишь, анафема! перед начальством выслужиться захотел, а мы через это пропадать должны! А ну-тко-то, братцы, уважим его!

Сказавши это, поставили рогатину на то самое место, где Топтыгину упасть надлежало, и уважили. Затем содрали с него шкуру, а стерво вывезли в болото, где к утру его расклевали хищные птицы.

Таким образом, явилась новая лесная практика, которая установила, что и блестящие злодейства могут иметь последствия не менее плачевные, как и злодейства срамные.

Эту вновь установившуюся практику подтвердила и лесная История, присовокупив, для вящей вразумительности, что принятое в исторических руководствах (для средних учебных заведений издаваемых) подразделение злодейств на блестящие и срамные упраздняется навсегда и что отныне всем вообще злодействам, каковы бы ни были их размеры, присвояется наименование “срамных”.

По докладу о сем Осла, Лев собственнолапно на оном нацарапал так: “О приговоре Истории дать знать майору Топтыгину 3-му: пускай изворачивается”.

III. Топтыгин 3-й

Третий Топтыгин был умнее своих тезоименитых предшественников. “Дело-то выходит бросовое! — сказал он себе, прочитав резолюцию Льва, — мало напакостишь — поднимут на смех; много напакостишь — на рогатину поднимут… Полно, ехать ли уж?”

Спрашивал он рапортом у Осла: “Ежели-де ни большие, ни малые злодеяния совершать не разрешается, то нельзя ли хоть средние злодеяния совершать?” — но Осел ответил уклончиво: “Все-де нужные по сему предмету указания вы найдете в Лесном уставе”. Заглянул он в Лесной устав, но там обо всем говорилось: и о пушной подати, и о грибной, и об ягодной, даже об шишках еловых, а о злодеяниях — молчок! И затем, на все его дальнейшие докуки и настояния, Осел отвечал с одинаковою загадочностью: “Действуйте по пристойности!”

— Вот до какого мы времени дожили! — роптал Топтыгин 3-й, — чин на тебя большой накладывают, а какими злодействами его подтвердить — не указывают!

И опять мелькнуло у него в голове: “Полно, ехать ли?” — и если б не вспомнилось, какая уйма подъемных и прогонных денег для него в казначействе припасена, право, кажется, не поехал бы!

Прибыл он в трущобу на своих на двоих — очень скромно. Ни официальных приемов не назначил, ни докладных дней, а прямо юркнул в берлогу, засунул лапу в хайло и залег. Лежит и думает: “Даже с зайца шкуру содрать нельзя — и то, пожалуй, за злодейство сочтут! И кто сочтет? добро бы Лев или Осел — это бы куда ни шло!- а то мужики какие-то. Да Историю еще какую-то нашли — вот уж подлинно ис-то-ри-я!!” Хохочет Топтыгин в берлоге, про Историю вспоминаючи, а на сердце у него жутко: чует он, что сам Лев Истории боится… Как тут будешь лесную сволочь подтягивать — и ума приложить не может. Спрашивают с него много, а разбойничать не велят! В какую бы сторону он ни устремился, только что разбежится — стой, погоди! не в свое место заехал! Везде “права” завелись. Даже у белки, и у той нынче права! Дробину тебе в нос — вот какие твои права! У них — права, а у него, вишь, обязанности! Да и обязанностей-то настоящих нет — просто пустое место! Они — друг друга поедом едят, а он — задрать никого не смеет! На что похоже! А все Осел! Он, именно он мудрит, он эту канитель разводит! “Кто осла дивия быстра соделал? узы ему кто разрешил?” — вот об чем нужно бы ему всечасно помнить, а он об “правах” мычит! “Действуйте по пристойности!” — ах!

Долго он таким образом лапу сосал и даже настоящим образом в управление вверенной ему трущобой не вступал. Пробовал он однажды об себе “по пристойности” заявить, влез на самую высокую сосну и оттуда не своим голосом рявкнул, но и от этого пользы не вышло. Лесная сволочь, давно не видя злодейств, до того обнаглела, что, услышавши его рев, только молвила: “Чу, Мишка ревет! гляди, что лапу во сне прокусил!” С тем и отъехал Топтыгин 3-й опять в берлогу…

Но повторяю: он был медведь умный и не затем в берлогу залег, чтобы в бесплодных сетованиях изнывать, а затем, чтоб до чего-нибудь настоящего додуматься.

И додумался.

Дело в том, что, покуда он лежал, в лесу все само собой установленным порядком шло. Порядок этот, конечно, нельзя было назвать вполне “благополучным”, но ведь задача воеводства совсем не в том состоит, чтобы достигать какого-то мечтательного благополучия, а в том, чтобы исстари заведенный порядок (хотя бы и неблагополучный) от повреждений оберегать и ограждать. И не в том, чтобы какие-то большие, средние или малые злодейства устраивать, а довольствоваться злодействами “натуральными”. Ежели исстари повелось, что волки с зайцев шкуру дерут, а коршуны и совы ворон ощипывают, то, хотя в таком “порядке” ничего благополучного нет, но так как это все-таки “порядок” — стало быть, и следует признать его за таковой. А ежели при этом ни зайцы, ни вороны не только не ропщут, но продолжают плодиться и населять землю, то это значит, что “порядок” не выходит из определенных ему искони границ. Неужели и этих “натуральных” злодейств недостаточно?

В данном случае все именно так происходило. Ни разу лес не изменил той физиономии, которая ему приличествовала. И днем, и ночью он гремел миллионами голосов, из которых одни представляли агонизирующий вопль, другие — победный клик. И наружные формы, и звуки, и светотени, и состав населения — все представлялось неизменным, как бы застывшим. Словом сказать, это был порядок, до такой степени установившийся и прочный, что при виде его даже самому лютому, рьяному воеводе не могла прийти в голову мысль о каких-либо увенчательных злодействах, да еще “под личною вашего степенства ответственностью”.

Таким образом, перед умственным взором Топтыгина 3-го вдруг выросла целая теория неблагополучного благополучия. Выросла со всеми подробностями и даже с готовой проверкой на практике. И вспомнилось ему, как однажды, в дружеской беседе, Осел говорил:

— Об каких это вы всё злодействах допрашиваете? Главное в нашем ремесле — это: laissez passer, laissez faire [Позволять, не мешать! (фр.)]. Или, по-русски выражаясь: “Дурак на дураке сидит и дураком погоняет!” Вот вам. Если вы, мой друг, станете этого правила держаться, то и злодейство само собой сделается, и все у вас будет обстоять благополучно!

Так оно именно по его и выходит. Надо только сидеть и радоваться, что дурак дурака дураком погоняет, а все остальное приложится.

— Я даже не понимаю, зачем воевод посылают! ведь и без них… — слиберальничал было майор, но, вспомнив о присвоенном ему содержании, замял нескромную мысль: ничего, ничего, молчание…

С этими словами он перевернулся на другой бок и решился выходить из берлоги только для получения присвоенного содержания. И затем все пошло в лесу как по маслу. Майор спал, а мужики приносили поросят, кур, меду и даже сивухи и складывали свои дани у входа в берлогу. В указанные часы майор просыпался, выходил из берлоги и жрал.

Таким образом пролежал Топтыгин 3-й в берлоге многие годы. И так как неблагополучные, но вожделенные лесные порядки ни разу в это время нарушены не были и так как никаких при этом злодейств, кроме “натуральных”, не производилось, то и Лев не оставил его милостью. Сначала произвел в подполковники, потом в полковники и наконец…

Но тут явились в трущобу мужики-лукаши, и вышел Топтыгин 3-й из берлоги в поле. И постигла его участь всех пушных зверей.


Ambrose Bierce

A diagnosis of death

“I am not so superstitious as some of your physicians — men of science, as you are pleased to be called,” said Hawver, replying to an accusation that had not been made. “Some of you — only a few, I confess — believe in the immortality of the soul, and in apparitions which you have not the honesty to call ghosts. I go no further than a conviction that the living are sometimes seen where they are not, but have been — where they have lived so long, perhaps so intensely, as to have left their impress on everything about them. I know, indeed, that one’s environment may be so affected by one’s personality as to yield, long afterward, an image of one’s self to the eyes of another. Doubtless the impressing personality has to be the right kind of personality as the perceiving eyes have to be the right kind of eyes — mine, for example.”

“Yes, the right kind of eyes, conveying sensations to the wrong kind of brain,” said Dr. Frayley, smiling.

“Thank you; one likes to have an expectation gratified; that is about the reply that I supposed you would have the civility to make.”

“Pardon me. But you say that you know. That is a good deal to say, don’t you think? Perhaps you will not mind the trouble of saying how you learned.”

“You will call it an hallucination,” Hawver said, “but that does not matter.” And he told the story.

“Last summer I went, as you know, to pass the hot weather term in the town of Meridian. The relative at whose house I had intended to stay was ill, so I sought other quarters. After some difficulty I succeeded in renting a vacant dwelling that had been occupied by an eccentric doctor of the name of Mannering, who had gone away years before, no one knew where, not even his agent. He had built the house himself and had lived in it with an old servant for about ten years. His practice, never very extensive, had after a few years been given up entirely. Not only so, but he had withdrawn himself almost altogether from social life and become a recluse. I was told by the village doctor, about the only person with whom he held any relations, that during his retirement he had devoted himself to a single line of study, the result of which he had expounded in a book that did not commend itself to the approval of his professional brethren, who, indeed, considered him not entirely sane. I have not seen the book and cannot now recall the title of it, but I am told that it expounded a rather startling theory. He held that it was possible in the case of many a person in good health to forecast his death with precision, several months in advance of the event. The limit, I think, was eighteen months. There were local tales of his having exerted his powers of prognosis, or perhaps you would say diagnosis; and it was said that in every instance the person whose friends he had warned had died suddenly at the appointed time, and from no assignable cause. All this, however, has nothing to do with what I have to tell; I thought it might amuse a physician.

“The house was furnished, just as he had lived in it. It was a rather gloomy dwelling for one who was neither a recluse nor a student, and I think it gave something of its character to me — perhaps some of its former occupant’s character; for always I felt in it a certain melancholy that was not in my natural disposition, nor, I think, due to loneliness. I had no servants that slept in the house, but I have always been, as you know, rather fond of my own society, being much addicted to reading, though little to study. Whatever was the cause, the effect was dejection and a sense of impending evil; this was especially so in Dr. Mannering’s study, although that room was the lightest and most airy in the house. The doctor’s life-size portrait in oil hung in that room, and seemed completely to dominate it. There was nothing unusual in the picture; the man was evidently rather good looking, about fifty years old, with iron-gray hair, a smooth-shaven face and dark, serious eyes. Something in the picture always drew and held my attention. The man’s appearance became familiar to me, and rather ‘haunted’ me.

“One evening I was passing through this room to my bedroom, with a lamp — there is no gas in Meridian. I stopped as usual before the portrait, which seemed in the lamplight to have a new expression, not easily named, but distinctly uncanny. It interested but did not disturb me. I moved the lamp from one side to the other and observed the effects of the altered light. While so engaged I felt an impulse to turn round. As I did so I saw a man moving across the room directly toward me! As soon as he came near enough for the lamplight to illuminate the face I saw that it was Dr. Mannering himself; it was as if the portrait were walking!

“‘I beg your pardon,’ I said, somewhat coldly, ‘but if you knocked I did not hear.’

“He passed me, within an arm’s length, lifted his right forefinger, as in warning, and without a word went on out of the room, though I observed his exit no more than I had observed his entrance.

“Of course, I need not tell you that this was what you will call an hallucination and I call an apparition. That room had only two doors, of which one was locked; the other led into a bedroom, from which there was no exit. My feeling on realizing this is not an important part of the incident.

“Doubtless this seems to you a very commonplace ‘ghost story’ — one constructed on the regular lines laid down by the old masters of the art. If that were so I should not have related it, even if it were true. The man was not dead; I met him to-day in Union street. He passed me in a crowd.”

Hawver had finished his story and both men were silent. Dr. Frayley absently drummed on the table with his fingers.

“Did he say anything to-day?” he asked — “anything from which you inferred that he was not dead?”

Hawver stared and did not reply.

“Perhaps,” continued Frayley, “he made a sign, a gesture — lifted a finger, as in warning. It’s a trick he had — a habit when saying something serious — announcing the result of a diagnosis, for example.”

“Yes, he did — just as his apparition had done. But, good God! did you ever know him?”

Hawver was apparently growing nervous.

“I knew him. I have read his book, as will every physician some day. It is one of the most striking and important of the century’s contributions to medical science. Yes, I knew him; I attended him in an illness three years ago. He died.”

Hawver sprang from his chair, manifestly disturbed. He strode forward and back across the room; then approached his friend, and in a voice not altogether steady, said: “Doctor, have you anything to say to me — as a physician?”

“No, Hawver; you are the healthiest man I ever knew. As a friend I advise you to go to your room. You play the violin like an angel. Play it; play something light and lively. Get this cursed bad business off your mind.”

The next day Hawver was found dead in his room, the violin at his neck, the bow upon the strings, his music open before him at Chopin’s funeral march.


Liro-97 | Liro-98 | Liro-99 | Liro-2000 | Liro-2001 | Liro-2002 | Liro-2003 | Liro-2004 | Liro-2005 | Indekso de Liro